КОВЧЕГ

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » КОВЧЕГ » Искусство » Антология короткого рассказа.


Антология короткого рассказа.

Сообщений 1 страница 3 из 3

1

Гессе Герман

Фальдум

    Герман Гессе

    Фальдум

    ЯРМАРКА

    Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле нее крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край - Фальдум; впрочем, и в других странах все тоже течет своим чередом, пока не случится что-нибудь необыкновенное.

    Живописная дорога в город Фальдум - и город, и страна звались одинаково - в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем, кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость.

    Спешили на ярмарку хозяйки и работницу с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие.

    Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчет неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку, злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там Бог весть какое блаженство, и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунула кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер - непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман. Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки.

    С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка.

    И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, невзрачное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно - глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако все зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал ее в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: ее недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже - то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу - по ней явно проехала телега, - потом кусок ржаного хлеба, на котором еще поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман.

    Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке.

    В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки. Незнакомец окликнул ее: мол, далеко ли до города. Однако старушка была туга на ухо, он позвал громче, но она только беспомощно взглянула на него и покачала годовой.

    Путник зашагал вперед. Временами из города доносились всплески музыки и стихали вновь; чем дальше, тем музыка слышалась чаще и звучала дольше, и наконец музыка и людской гомон слились в немолчный гул, похожий на шум далекого водопада, будто там, на ярмарке, ликовал весь фальдумский народ. Теперь возле дороги журчала речка, широкая и спокойная, по ней плавали утки, и в синей глубине виднелись зеленые водоросли. Потом дорога пошла в гору, а речка повернула, и через нее был перекинут каменный мостик. На низких перилах моста прикорнул щуплый человечек, с виду портной; он спал, свесив голову на грудь, шляпа его скатилась в пыль, а рядом, охраняя хозяйский сон, сидела маленькая смешная собачонка. Незнакомец хотел было разбудить спящего - не дай Бог, упадет в воду, - но сперва глянул вниз и, убедившись, что высота невелика, а речка мелкая, будить портного не стал.

    Недолгий крутой подъем - и вот перед ним настежь распахнутые ворота Фальдума. Вокруг ни души. Человек вошел в город, и шаги его вдруг гулко зазвучали в мощеном переулке, где вдоль домов тянулся ряд пустых телег и колясок без лошадей. Из других переулков неслись голоса и глухой шум, но здесь не было никого, переулок утопал в тени, лишь в верхних окошках играл золотой отсвет дня. Путник передохнул, посидел на дышле телеги, а уходя, положил на передок латунную бляшку, найденную на дороге.

    Не успел он дойти до конца следующего переулка, как со всех сторон на него обрушился ярмарочный шум и гам, сотни лавочников на все лады громко расхваливали свой товар, ребятишки дудели в посеребренные дудки, мясники выуживали из кипящих котлов длинные связки свежих колбас, на возвышении стоял знахарь, глаза его ярко сверкали за толстыми стеклами роговых очков, а рядом висела табличка с перечнем всевозможных человеческих хворей и недугов. Какой-то человек с длинными черными волосами провел под уздцы верблюда. С высоты своего роста животное презрительно взирало на толпу и жевало губами.

    Лесной незнакомец внимательно рассматривал все это, отдавшись на волю толпы; то он заглядывал в лавку лубочника, то читал изречения на сахарных печатных пряниках, однако же нигде не задерживался - казалось, он еще не отыскал того, что ему было нужно. Мало-помалу он выбрался на просторную главную площадь, на углу которой расположился продавец птиц. Незнакомец немного постоял, послушал птичий щебет, доносившийся из клеток, тихонько посвистел в ответ коноплянке, перепелу, канарейке, славке.

    Как вдруг неподалеку что-то слепяще ярко блеснуло, будто все солнечные лучи собрались в одной точке; он подошел ближе и увидел, что сверкает огромное зеркало в лавке, рядом еще одно, и еще, и еще - десятки, сотни зеркал, большие и маленькие, квадратные, круглые и овальные, подвесные и настольные, ручные и карманные, совсем крохотные и тонкие, какие можно носить с собой, чтоб не забыть свое лицо. Торговец ловил солнце блестящим ручным зеркальцем и пускал по лавке зайчики, без устали зазывая покупателей:

    - Зеркала, господа, зеркала! Покупайте зеркала! Самые лучшие, самые дешевые зеркала в Фальдуме! Зеркала, сударыни, отличные зеркала! Взгляните, все как полагается, отменное стекло!

    У зеркальной лавки незнакомец остановился, словно наконец нашел то, что искал. В толпе, разглядывающей зеркала, были три сельские девушки. Он стал рядом и принялся наблюдать за ними. Это были свежие, здоровые крестьянские девушки, не красавицы и не дурнушки, в крепких ботинках и белых чулках, косы у них чуть выгорели от солнца, глаза светились молодым задором. В руках у каждой было зеркало, правда не дорогое и не большое; девушки раздумывали, покупать или нет, томясь сладкой мукой выбора, и Временами то одна, то другая, забыв обо всем, задумчиво вглядывалась в блестящую глубину и любовалась собой: рот и глаза, нитка бус на шее, веснушки на носу, ровный пробор, розовое ухо. Мало-помалу все три погрустнели и притихли; незнакомец, стоя у девушек за спиной, смотрел на их отражения в зеркальцах: вид у них был удивленный и почти торжественный.

    Вдруг одна из девушек сказала:

    - Ах, были бы у меня золотые косы, длинные, до самых колен!

    Вторая девушка, услыхав слова подруги, тихонько вздохнула и еще пристальнее всмотрелась в зеркало. Потом и она, зарумянившись, робко открыла мечту своего сердца:

    - Если бы я загадывала желание, то пожелала бы себе прекрасные руки, белые, нежные, с длинными пальцами и розовыми ногтями.

    При этом она взглянула на свою руку, которая держала зеркальце. Рука была не безобразна, но коротковата и широка, а кожа от работы огрубела и стала жесткой.

    Третья, маленькая и резвая, засмеялась и весело воскликнула:

    - Что ж, неплохое желание! Только, знаешь ли, руки - это не главное. Мне бы хотелось стать самой лучшей, самой ловкой плясуньей во всем Фальдумском крае.

    Тут девушка испуганно обернулась, потому что в зеркале из-за ее плеча выглянуло чужое лицо с блестящими черными глазами.

Это был незнакомец, который подслушал их разговор и которого они до сих пор не замечали. Все три изумленно воззрились на него, а он тряхнул головою и сказал:
    - Что ж, милые барышни, желания у вас куда как хороши. Только, может быть, вы пошутили?

    Малышка отложила зеркальце и спрятала руки за спину. Ей хотелось отплатить чужаку за свой испуг, и резкое словцо уже готово было сорваться с ее губ, но она поглядела ему в лицо и смутилась - так заворожил ее взгляд незнакомца.

    - Что вам за дело до моих желаний? - едва вымолвила она, густо покраснев.

    Но вторая, та, что мечтала о красивых руках, прониклась доверием к этому высокому человеку - было в нем что-то отеческое, достойное.

    - Нет, - сказала она, - мы не шутим. Разве можно пожелать что-нибудь лучше?

    Подошел хозяин лавки и еще много других людей. Незнакомец поднял поля шляпы, так что все теперь увидели высокий светлый лоб и властные глаза. Приветливо кивнув трем девушкам, он с улыбкой воскликнул:

    - Смотрите же, ваши желания исполнились! Девушки взглянули сначала друг на друга, потом в зеркало и тотчас побледнели от изумления и радости. Одна получила пышные золотые локоны до колен. Вторая сжимала зеркальце белоснежными тонкими руками принцессы, а третья вдруг обнаружила, что ножки ее стройны, как у лани, и обуты в красные кожаные башмачки. Они никак не могли взять в толк, что же такое произошло; но девушка с руками принцессы расплакалась от счастья, припав к плечу подружки и орошая счастливыми слезами ее длинные золотые волосы.

    Лавка пришла в движение, люди наперебой заговорили о чуде. Молодой подмастерье, видевший все это своими глазами, как завороженный уставился на незнакомца.

    - Может быть, и у тебя есть заветное желание? - спросил незнакомец.

    Подмастерье вздрогнул, смешался и растерянно огляделся по сторонам, словно высматривая, что бы ему пожелать. И вот возле мясной лавки он заметил огромную связку толстых копченых колбас и пробормотал, показывая на нее:

    - Я бы не отказался от этакой вот связки колбас!

    Глядь, а связка уж у него на шее, и все, кто видел это, принялись смеяться и кричать, каждый норовил протолкаться поближе, каждому хотелось тоже загадать желание. Сказано - сделано, и следующий по очереди осмелел и пожелал себе новый суконный наряд. Только он это произнес, как очутился в новехоньком, с иголочки платье - не хуже, чем у бургомистра. Потом подошла деревенская женщина, набралась храбрости и попросила десять талеров - сей же час деньги зазвенели у нее в кармане.

    Тут народ смекнул, что чудеса-то творятся в самом деле, и весть об этом полетела по ярмарке, по всему городу, так что очень скоро возле зеркальной лавки собралась огромная толпа. Кое-кто еще посмеивался и шутил, кое-кто недоверчиво переговаривался. Но многими уже овладело лихорадочное возбуждение, они подбегали, красные, потные, с горящими глазами, лица были искажены алчностью и тревогой, потому что всяк боялся: а ну как источник чудес иссякнет прежде, чем наступит его черед. Мальчишки просили сласти, самострелы, собак, мешки орехов, книжки, кегли. Счастливые девочки уходили прочь в новых платьях, лентах, перчатках, с зонтиками. А тот десятилетний мальчуган, что сбежал от бабушки и в веселой ярмарочной суете вконец потерял голову, звонким голосом пожелал себе живую лошадку, причем непременно вороной масти, - тотчас у него за спиной послышалось ржанье, и вороной жеребенок доверчиво ткнулся мордой ему в плечо.

    Вслед за тем сквозь опьяненную чудесами толпу протиснулся пожилой бобыль с палкой в руке. Дрожа, он вышел вперед, но от волнения долго не мог раскрыть рта.

    - Я... - заикаясь начал он. - Я хо-хотел бы две сотни...

    Незнакомец испытующе посмотрел на него, вытащил из кармана кожаный кошелек и показал его взбудораженному мужичонке.

    - Погодите! - сказал он. - Не вы ли обронили этот кошелек? Там лежит монета в полталера.

    - Да, кошелек мой! - воскликнул бобыль.

    - Хотите получить его назад?

    - Да-да, отдайте!

    Кошелек-то он получил, а желание истратил и, поняв это, в ярости замахнулся на незнакомца палкой, но не попал, только зеркало разбил. Осколки еще звенели, а хозяин лавки уже стоял рядом, требуя уплаты, - пришлось бобылю раскошелиться.

    Теперь вперед выступил богатый домовладелец и пожелал ни много ни мало как новую крышу для своего дома. Глядь, а в переулке сверкает черепичная кровля со свежевыбеленными печными трубами. Толпа опять встрепенулась: желания росли, и скоро один не постеснялся и в скромности своей выпросил новый четырехэтажный дом на рыночной площади, а четверть часа спустя выглядывал из окошка, любуясь ярмаркой.

    Сказать по правде, ярмарки уже не было: весь город озером колыхался вокруг лавки зеркальщика, где стоял незнакомец и можно было высказать заветное желание. Всякий раз толпа взрывалась смехом, криками восхищения и зависти, а когда маленький голодный мальчонка пожелал всего-навсего шапку слив, другой человек, не столь скромный, наполнил эту шапку звонкими талерами. Потом бурю восторгов снискала толстуха лавочница, пожелавшая избавиться от зоба. Тут-то и выяснилось, однако, на что способна злоба да зависть. Ибо собственный ее муж, с которым она жила не в ладу и который только что с нею разругался, употребил свое желание - а ведь оно могло его озолотить! - на то, чтоб вернуть жене прежний вид. Почин все же был сделан: привели множество хворых да убогих, и толпа снова загалдела, когда хромые пустились в пляс, а слепцы со слезами на глазах любовались светом дня.

    Молодежь тем временем обегала весь город, разнося весть о чуде. Рассказывали о старой преданной кухарке, которая как раз жарила господского гуся, когда услыхала в окно дивную весть, и, не устояв, тоже бегом поспешила на площадь, чтоб пожелать себе на склоне лет достатка и счастья. Но, пробираясь в толпе, она все больше мучилась угрызениями совести и, когда настал ее черед, забыла о своих мечтаниях и попросила только, чтобы гусь до ее возвращения не сгорел.

    Суматохе не было конца. Нянюшки выбегали из домов с младенцами на руках, больные выскакивали на улицу в одних рубашках. Из деревни в слезах и отчаянии приковыляла маленькая старушка и, услыхав о чудесах, взмолилась, чтобы живым и невредимым отыскался ее потерянный внучек. Глядь, а он уж тут как тут:

    тот самый мальчуган прискакал на вороном жеребенке и, смеясь, повис на шее у бабушки.

    В конце концов весь город точно подменили, жителями завладел какой-то дурман. Рука об руку шли влюбленные, чьи желания исполнились, бедные семьи ехали в колясках, хоть и в старом залатанном платье, надетом с утра. Многие из тех, что уже теперь сожалели о бестолковом желании, либо печально брели восвояси, либо искали утешения у старого рыночного фонтанчика, который по воле неведомого шутника наполнился отменным вином.

    И вот в городе Фальдуме осталось всего-навсего два человека, не знавших о чуде и ничего себе не пожелавших. Это были два юноши. Жили они на окраине, в чердачной каморке старого дома. Один стоял посреди комнаты и самозабвенно играл на скрипке, другой сидел в углу, обхватив голову руками и весь обратившись в слух. Сквозь крохотные окошки проникали косые лучи закатного солнца, освещая букет цветов на столе, танцуя на рваных обоях. Каморка была полна мягкого света и пламенных звуков скрипки - так заповедная сокровищница полнится сверканьем драгоценностей. Играя, скрипач легонько покачивался, глаза его были закрыты. Слушатель смотрел в пол, недвижный и потерянный, будто и не живой.

    Вдруг в переулке зазвучали громкие шаги, входная дверь отворилась, шаги тяжко затопали по лестнице и добрались до чердака. То был хозяин дома, он распахнул дверь и, смеясь, окликнул их. Песня скрипки оборвалась, а молчаливый слушатель вскочил, будто пронзенный резкой болью. Скрипач тоже помрачнел, рассерженный, что кто-то нарушил их уединение, и укоризненно посмотрел на смеющегося хозяина. Но тот ничего не замечал - словно во хмелю, он размахивал руками и твердил:

    - Эх вы, глупцы, сидите да играете на скрипке, а там весь мир переменился! Очнитесь! Бегите скорее, не то опоздаете! На рыночной площади один человек исполняет любые желания. Теперь уж вам незачем ютиться в каморке под крышей да копить долги за жилье. Скорее, скорее, пока не поздно! Я нынче тоже разбогател!

    Скрипач изумленно внимал этим речам и, поскольку хозяин никак не хотел отставать, положил скрипку и надел шляпу; друг молча последовал за ним. Едва они вышли за порог, как заметили, что город впрямь переменился самым чудесным образом; в тоске и смятении, точно во сне, шагали они мимо домов, еще вчера серых, покосившихся, низких, а нынче - высоких и нарядных, как дворцы. Люди, которых они знали нищими, ехали в каретах четвериком или гордо выглядывали из окон красивых домов. Щуплый человек, по виду портной, с крохотной собачонкой, потный и усталый, тащил огромный мешок, а из прорехи сыпались наземь золотые монеты.

    Ноги сами вынесли юношей на рыночную площадь к лавке зеркальщика. Незнакомец обратился к ним с такой речью:

    - Вы, как видно, не спешите с заветными желаниями. Я уж совсем было решил уйти. Ну же, говорите без стеснения, что вам надобно.

    Скрипач тряхнул головой и сказал:

    - Ах, отчего вы не оставили меня в покое! Мне ничего не нужно.

    - Ничего? Подумай хорошенько! - воскликнул незнакомец. - Ты можешь пожелать все, что душе угодно.

    На минуту скрипач закрыл глаза и задумался. Потом тихо проговорил:

    - Я бы хотел иметь скрипку и играть на ней так чудесно, чтобы мирская суета никогда больше меня не трогала.

    В тот же миг в руках у него появилась красавица скрипка и смычок, он прижал скрипку к подбородку и заиграл - полилась сладостная, могучая мелодия, точно райский напев. Народ заслушался и притих. А скрипач играл все вдохновеннее, все прекраснее, и вот уж незримые руки подхватили его и унесли невесть куда, только издали звучала музыка, легкая и сверкающая, как вечерняя заря.

    - А ты? Чего желаешь ты? - спросил незнакомец второго юношу.

    - Вы отняли у меня все, даже скрипача! - воскликнул тот. - Мне ничего не надо от жизни - только внимать, и видеть, и размышлять о непреходящем. Потому-то я и желал бы стать горою, гигантской горою с весь Фальдумский край, чтобы вершина моя уходила в заоблачные выси.

    Тот же час под землей прокатился гул, и все заколебалось; послышался стеклянный перезвон, зеркала одно за другим падали и вдребезги разбивались о камни мостовой; рыночная площадь, вздрагивая, поднималась, как поднимался ковер, под которым кошка спросонок выгнула горбом спину. Безумный ужас овладел людьми, тысячи их с криками устремились из города в поля. А те, кто остался на площади, увидели, как за городской чертой встала исполинская гора, вершина ее касалась вечерних облаков, а спокойная, тихая речка обернулась бешеным, белопенным потоком, мчащимся по горным уступам вниз, в долину.

    В мгновение ока весь Фальдумский край превратился в гигантскую гору, у подножия которой лежал город, а далеко впереди синело море. Из людей, однако, никто не пострадал.

    Старичок, глядевший на все это от зеркальной лавки, сказал соседу:

    - Мир сошел с ума. Как хорошо, что жить мне осталось недолго.

Вот только скрипача жаль, послушать бы его еще разок.
    - Твоя правда, - согласился сосед. - Батюшки, а где же незнакомец?!

    Все начали озираться по сторонам: незнакомец исчез. Высоко на горном склоне мелькала фигура в развевающемся плаще, еще мгновение она четко вырисовывалась на фоне вечернего неба - и вот уже пропала среди скал.

    ГОРА

    Все проходит, и все новое старится. Давно минула ярмарка, иные из тех, кто пожелал тогда разбогатеть, опять обнищали. Девушка с длинными золотыми косами давно вышла замуж, дети ее выросли и теперь сами каждую осень ездят в город на ярмарку. Плясунья стала женой городского мастера, танцует она с прежней легкостью, лучше многих молодых, и, хотя муж ее тоже пожелал себе тогда денег, веселой парочке, судя по всему, нипочем не хватит их до конца дней. Третья же девушка - та, с красивыми руками, - чаще других вспоминала потом незнакомца из зеркальной лавки. Ведь замуж она не вышла, не разбогатела, только руки ее оставались прекрасными, и из-за этого она больше не занималась тяжелой крестьянской работой, а от случая к случаю присматривала в деревне за ребятишками, рассказывала им сказки да истории, от нее-то дети и услыхали о чудесной ярмарке, о том, как бедняки стали богачами, а Фальдумский край - горою. Рассказывая эту историю, девушка с улыбкой смотрела на свои тонкие руки принцессы, и в голосе ее звучало столько волнения, столько нежности, что не хочешь, да подумаешь, будто никому не выпало тогда большего счастья, чем ей, хоть и осталась она бедна, без мужа и рассказывала свои сказки чужим детям.

    Шло время, молодые старились, старики умирали. Лишь гора стояла неизменная, вечная, и, когда сквозь облака на вершине сверкали снега, казалось, будто гора улыбается, радуясь, что она не человек и что незачем ей вести счет времени по людским меркам. Высоко над городом, над всем краем блистали горные кручи, гигантская тень горы день за днем скользила по земле, ручьи и реки знаменовали смену времен года, гора приютила всех, как мать: на ней шумели леса, стелились пышные цветущие луга, били родники, лежали снега, льды и скалы, на скалах рос пестрый мох, а у ручьев - незабудки. Внутри горы были пещеры, где серебряные струйки год за годом звонко стучали по камню, в ее недрах таились каверны, где с неистощимым терпением росли кристаллы. Нога человека не ступала на вершину, но кое-кто уверял, будто есть там круглое озерцо и от веку в него глядятся солнце, месяц, облака и звезды. Ни человеку, ни зверю не довелось заглянуть в эту чашу, которую гора подносит небесам, - ибо так высоко не залетают и орлы.

    Народ Фальдума весело жил в городе и в долинах, люди крестили детей, занимались ремеслом и торговлей, хоронили усопших. А от отцов к детям и внукам переходила память - память о горе и мечта. Охотники на коз, косари и сборщики цветов, альпийские пастухи и странники множили эти сокровища, поэты и сказочники передавали из уст в уста; так и шла среди людей молва о бесконечных мрачных пещерах, о не видевших солнца водопадах в затерянных безднах, об изборожденных трещинами глетчерах, о путях лавин и капризах погоды. Тепло и мороз, влагу и зелень, погоду и ветер - все это дарила гора.

    Прошлое забылось. Рассказывали, правда, о чудесной ярмарке, когда любой мог пожелать что душе угодно. Но что и гора возникла в тот же день - этому никто больше не верил. Гора, конечно же, стояла здесь от веку и будет стоять до скончания времен. Гора - это родина, гора - это Фальдум. Зато историю о трех девушках и скрипаче слушали с удовольствием, и всегда находился юноша, который, сидя в запертой комнате, погружался в звуки и мечтал раствориться в дивном напеве и улететь, подобно скрипачу, вознесшемуся на небо.

    Гора неколебимо пребывала в своем величии. Изо дня в день видела она, как далеко-далеко встает из океана алое солнце и совершает свой путь по небосводу, с востока на запад, а ночью следила безмолвный бег звезд. Из года в год зима укутывала ее снегом и льдом, из года в год сползали лавины, а потом средь бренных, их останков проглядывали синие и желтые летние цветы, и ручьи набухали, и озера мягко голубели под солнцем. В незримых провалах глухо ревели затерянные воды, а круглое озерцо на вершине целый год скрывалось под тяжким бременем льдов, и только в середине лета ненадолго открывалось его сияющее око, считанные дни отражая солнце и считанные ночи - звезды. В темных пещерах стояла вода, и камень звенел от вековечной капели, и в потаенных кавернах все росли кристаллы, терпеливо стремясь к совершенству.

    У подножия горы, чуть выше Фальдума, лежала долина, где журчал средь ив и ольхи широкий прозрачный ручей. Туда приходили влюбленные, перенимая у горы и деревьев чудо смены времен. В другой долине мужчины упражнялись в верховой езде и владении оружием, а на высокой отвесной скале каждое лето в солнцеворот вспыхивал ночью огромный костер.

    Текло время, гора оберегала долину влюбленных и ристалище, давала приют пастухам и дровосекам, охотникам и плотогонам, дарила камень для построек и железо для выплавки. Многие сотни лет она бесстрастно взирала на мир и не вмешалась, когда на скале впервые вспыхнул летний костер. Она видела, как тупые, короткие щупальцы города ползут вширь, через древние стены, видела, как охотники забросили арбалеты и обзавелись ружьями. Столетия сменяли друг друга, точно времена года, а годы были точно часы.

    И гора не огорчилась, когда однажды в долгой череде лет на площадке утеса не вспыхнул алый костер. Ее не тревожило, что с той стороны он уж никогда больше не загорался, что с течением времени долина ристалищ опустела и тропинки заросли подорожником и чертополохом. Не заботило ее и то, что в долгой веренице столетий обвал изменил ее форму и обратил в руины половину Фальдума. Она не смотрела вниз, не замечала, что разрушенный город так и не отстроился вновь.

    Все это было горе безразлично. Мало-помалу ее начало интересовать другое. Время шло, и гора состарилась. Солнце, как прежде, свершало свой путь по небесам, звезды отражались в блеклом глетчере, но гора смотрела на них по-иному, она уже не ощущала себя их ровней. И солнце, и звезды стали ей не важны. Важно было то, что происходило с самою горой и в ее недрах. Она чувствовала, как в глубине скал и пещер вершится неподвластная ее воле работа, как прочный камень крошится и выветривается слой за слоем, как все глубже вгрызаются в ее плоть ручьи и водопады. Исчезли льды, возникли озера, лес обернулся каменной пустошью, а луга - черными болотами, далеко протянулись морены и следы камнепадов, а окрестные земли притихли и словно обуглились. Гора все больше уходила в себя. Ни солнце, ни созвездья ей не ровня. Ровня ей ветер и снег, вода и лед. Ровня ей то, что мнится вечным и все-таки медленно исчезает, медленно обращается в прах.

    Все ласковее вела она в долину свои ручьи, осторожнее обрушивала лавины, бережнее подставляла солнцу цветущие луга. И вот на склоне дней гора вспомнила о людях. Не потому, что она считала их ровней себе, нет, но она стала искать их, почувствовав свою заброшенность, задумалась о минувшем. Только города уже не было, не слышалось песен в долине влюбленных, не видно было хижин на пастбищах. Люди исчезли. Они тоже обратились в прах. Кругом тишина, увядание, воздух подернут тенью.

    Гора дрогнула, поняв, что значит умирать, а когда она дрогнула, вершина ее накренилась и рухнула вниз, обломки покатились в долину влюбленных, давно уже полную камней, и дальше, в море.

    Да, времена изменились. Как же так, отчего гора теперь все чаще вспоминает людей, размышляет о них? Разве не чудесно было, когда в солнцеворот загорался костер, а в долине влюбленных бродили парочки? О, как сладко и нежно звучали их песни!

    Древняя гора погрузилась в воспоминания, она почти не ощущала бега столетий, не замечала, как в недрах ее пещер тихо рокочут обвалы, сдвигаются каменные стены. При мысли о людях ее мучила тупая боль, отголосок минувших эпох, неизъяснимый трепет и любовь, смутная, неясная память, что некогда и она была человеком или походила на человека, словно мысль о бренности некогда уже пронзала ее сердце.

    Шли века и тысячелетия. Согбенная, окруженная суровыми каменными пустынями, умирающая гора все грезила. Кем она была прежде? Что связывало ее с ушедшим миром - какой-то звук, тончайшая серебряная паутинка? Она томительно рылась во мраке истлевших воспоминаний, тревожно искала оборванные нити, все ниже склоняясь над бездной минувшего. Разве некогда, в седой глуби времен, не светил для нее огонь дружбы, огонь любви? Разве не была она - одинокая, великая - некогда равной среди равных? Разве в начале мира не пела ей свои песни мать?

    Гора погрузилась в раздумья, и очи ее - синие озера - замутились, помрачнели и стали болотной топью, а на полоски травы и пятнышки цветов все сыпался каменный дождь. Гора размышляла, и вот из немыслимой дали прилетел легкий звон, полилась музыка, песня, человеческая песня, - и гора содрогнулась от сладостной муки узнаванья. Вновь она внимала музыке и видела юношу: овеваемый звуками, он уносился в солнечное поднебесье, - и тысячи воспоминаний всколыхнулись и потекли, потекли... Гора увидела лицо человека с темными глазами, и глаза эти упорно спрашивали: "А ты? Чего желаешь ты?"

    И она загадала желание, безмолвное желание, и мука отхлынула, не было больше нужды вспоминать далекое и исчезнувшее, все отхлынуло, что причиняло боль. Гора рухнула, слилась с землей, и там, где некогда был Фальдум, зашумело безбрежное море, а над ним свершали свой путь солнце и звезды.

    * Сказка написана в 1918 году и посвящена другу писателя, коллекционеру Георгу Райнхарту (1877 - 1955).

    Подзаголовки сказки имеют психоаналитическую символику. Ярмарка - жизнь в мирском ее понимании (существование "всем миром"), гора - символ самости.

+1

2

Джером Д. Сэлинджер

   Тедди

– Ты, брат, схлопочешь у меня волшебный день. А ну слезай сию минуту с саквояжа, – отозвался мистер Макардль. – Я ведь не шучу.  Он лежал на дальней от иллюминатора койке, возле прохода. Не то охнув, не то вздохнув, он с остервенением лягнул простыню, как будто прикосновение даже самой легкой материи к обожженной солнцем коже было ему невмоготу. Он лежал на спине, в одних пижамных штанах, с зажженной сигаретой в правой руке. Головой он упирался в стык между матрасом и спинкой, словно находя в этой нарочито неудобной позе особое наслаждение. Подушка и пепельница валялись на полу, в проходе, между его постелью и постелью миссис Макардль. Не поднимаясь, он протянул воспаленную правую руку и не глядя стряхнул пепел в направлении ночного столика.  – И это октябрь, – сказал он в сердцах. – Что тут у них тогда в августе творится!  Он опять повернул голову к Тедди, и взгляд его не предвещал ничего хорошего.  – Ну, вот что, – сказал он. – Долго я буду надрываться? Сейчас же слезай, слышишь!  Тедди взгромоздился на новехонький саквояж из воловьей кожи, чтобы было удобнее смотреть из раскрытого иллюминатора родительской каюты. На нем были немыслимо грязные белые полукеды на босу ногу, полосатые, слишком длинные шорты, которые к тому же отвисали сзади, застиранная тенниска с дыркой размером с десятицентовую монетку на правом плече и неожиданно элегантный ремень из черной крокодиловой кожи. Оброс он так – особенно сзади, – как может обрасти только мальчишка, у которого не по возрасту большая голова держится на тоненькой шее.  – Тедди, ты меня слышишь?  Не так уж сильно высунулся Тедди из иллюминатора, не то что мальчишки его возраста, готовые, того и гляди, вывалиться откуда-нибудь, – нет, он стоял обеими ногами на саквояже, правда, не очень устойчиво, и голова его была вся снаружи. Однако, как ни странно, он прекрасно слышал отцовский голос. Мистер Макардль был на главных ролях по меньшей мере в трех радиопрограммах Нью-Йорка, и среди дня можно было услышать его голос, голос третьеразрядного премьера – глубокий и полнозвучный, словно любующийся собой со стороны, готовый в любой момент перекрыть все прочие голоса, будь то мужские или даже детский. Когда голос его отдыхал от профессиональной нагрузки, он с удовольствием падал до бархатных низов и вибрировал, негромкий, но хорошо поставленный, с чисто театральной звучностью. Однако сейчас было самое время включить полную громкость.  – Тедди! Ты слышишь меня, черт возьми?  Не меняя своей сторожевой стойки на саквояже, Тедди полуобернулся и вопросительно взглянул на отца светло-карими, удивительно чистыми глазами. Они вовсе не были огромными и слегка косили, особенно левый. Не то чтобы это казалось изъяном или было слишком заметно. Упомянуть об этом можно разве что вскользь, да и то лишь потому, что, глядя на них, вы бы всерьез и надолго задумались: а лучше ли было бы, в самом деле, будь они у него, скажем, без косинки, или глубже посажены, или темнее, или расставлены пошире. Как бы там ни было, в его лице сквозила неподдельная красота, но не столь очевидная, чтобы это бросалось в глаза.  – Немедленно, слышишь, немедленно слезь с саквояжа, – сказал мистер Макардль. – Долго мне еще повторять?  – И не думай слезать, радость моя, – подала голос миссис Макардль, у которой по утрам слегка закладывало нос. Веки у нее приоткрылись. – Пальцем не пошевели.  Она лежала на правом боку, спиной к мужу, и голова ее, покоившаяся на подушке, была обращена в сторону иллюминатора и стоявшего перед ним Тедди. Верхнюю простыню она обернула вокруг тела, по всей вероятности, обнаженного, укутавшись вся, с руками, до самого подбородка.  – Попрыгай, попрыгай, – добавила она, закрывая глаза. – Раздави папочкин саквояж. – Оч-чень оригинально, – сказал мистер Макардль ровным и спокойным тоном, глядя жене в затылок. – Между прочим, он мне стоил двадцать два фунта. Я ведь прошу его как человека сойти, а ты ему – попрыгай, попрыгай. Это что? Шутка?  – Если он лопнет под десятилетним мальчиком, а он еще весит на тринадцать фунтов меньше положенного, можешь выкинуть этот мешок из моей каюты, – сказала миссис Макардль, не открывая глаз.  – Моя бы воля, – сказал мистер Макардль, – я бы проломил тебе голову.  – За чем же дело стало?  Мистер Макардль резко поднялся на одном локте и раздавил окурок о стеклянную поверхность ночного столика.  – Не сегодня-завтра… – начал он было мрачно.  – Не сегодня-завтра у тебя случится роковой, да, роковой инфаркт, – томно сказала миссис Макардль. Она еще сильнее, с руками, закуталась в простыню. – Хоронить тебя будут очень скромно, но со вкусом, и все будут спрашивать, кто эта очаровательная женщина в красном платье, вон та, в первом ряду, которая кокетничает с органистом, и вся она такая…  – Ах, как остроумно. Только не смешно, – сказал мистер Макардль, опять без сил откидываясь на спину.  Пока шел этот короткий обмен любезностями, Тедди отвернулся и снова высунулся в иллюминатор.  – Сегодня ночью, в три тридцать две, мы встретили “Куин Мери”, она шла встречным курсом. Если это кого интересует, – сказал он неторопливо. – В чем я сильно сомневаюсь.  В его завораживающем голосе звучали хрипловатые нотки, как это бывает у мальчиков его возраста. Каждая фраза казалась первозданным островком в крошечном море виски.  – Так было написано на грифельной доске у вахтенного, того самого, которого презирает наша Пуппи.  – Ты, брат, схлопочешь у меня “Куин Мери”… Сию же минуту слезь с саквояжа, – сказал отец. Он повернулся к Тедди. – А ну, слезай! Сходил бы лучше постригся, что ли.  Он опять посмотрел жене в затылок.  – Черт знает что, переросток какой-то.  – У меня денег нету, – возразил Тедди. Он покрепче взялся за край иллюминатора и положил подбородок на пальцы. – Мама, помнишь человека, который ест за соседним столом. Не тот, худющий, а другой, за тем же столиком. Там, где наш официант ставит поднос.  – Мм-ммм, – отозвалась миссис Макардль. – Тедди. Солнышко. Дай маме поспать хоть пять минут. Будь паинькой.  – Погоди. Это интересно, – сказал Тедди, не поднимая подбородка и не сводя глаз с океана. – Он был в гимнастическом зале, когда Свен меня взвешивал. Он подошел ко мне и заговорил. Оказывается, он слышал мою последнюю запись. Не апрельскую. Майскую. Перед самым отъездом в Европу он был на одном вечере в Бостоне, и кто-то из гостей знал кого-то – он мне не сказал, кого – из лейдеккеровской группы, которая меня тестировала, – так вот, они достали мою последнюю запись и прокрутили ее на этом вечере. А тот человек сразу заинтересовался. Он друг профессора Бабкока. Видно, он и сам преподает. Он сказал, что провел все лето в Дублине, в Тринити колледж.  – Вот как? – сказала миссис Макардль. – Они крутили ее на вечере? Она полусонно смотрела на ноги Тедди.  – Как будто так, – ответил Тедди. – Я стою на весах, а он Свену рассказывает про меня. Было довольно неловко.  – А что тут неловкого?  Тедди помедлил.  – Я сказал д_о_в_о_л_ь_н_о неловко. Я уточнил свое ощущение.  – Я, брат, тебя сейчас т_а_к уточню, если ты к чертовой матери не слезешь с саквояжа, – сказал мистер Макардль. Он только что прикурил новую сигарету. – Считаю до трех. Р_а_з… черт подери… Д_в_а… – Который час? – спросила вдруг миссис Макардль, глядя на ноги Тедди. – Разве вам с Пуппи не идти на плавание в десять тридцать?  – Успеем, – сказал Тедди. – Ш_л_е_п.  Неожиданно он весь высунулся в иллюминатор, а потом обернулся в каюту и доложил:  – Кто-то сейчас выбросил целое ведро апельсинных очистков из окошка.  – Из окошка… Из о_к_о_ш_к_а, – ядовито протянул мистер Макардль, стряхивая пепел. – Из иллюминатора, братец, из иллюминатора.  Он взглянул на жену.  – Позвони в Бостон. Скорей свяжись с лейдеккеровской группой.  – Подумать только, какие мы остроумные, – сказала миссис Макардль. – Чего ты стараешься?  Тедди опять высунулся.  – Красиво плывут, – сказал он не оборачиваясь. – Интересно…  – Тедди! Последний раз тебе говорю, а там…  – Интересно не то, что они плывут, – продолжал Тедди. – Интересно, что я вообще знаю об их существовании. Если б я их не видел, то не знал бы, что они тут, а если б не знал, то даже не мог бы сказать, что они существуют. Вот вам удачный, я бы даже сказал, блестящий пример того как…  – Тедди, – прервала его рассуждения миссис Макардль, даже не шевельнувшись под простыней. – Иди поищи Пуппи. Где она? Нельзя, чтобы после вчерашнего перегрева она опять жарилась на солнце. – Она надежно защищена. Я заставил ее надеть комбинезон, – сказал Тедди. – А они уже начали тонуть… Скоро они будут плавать только в моем сознании. Интересно – ведь если разобраться, именно в моем сознании они и начали плавать. Если бы, скажем, я здесь не стоял или если бы кто-нибудь сейчас зашел сюда и взял бы да и снес мне голову, пока я…  – Где же Пупсик? – спросила миссис Макардль. – Тедди, посмотри на маму.  Тедди повернулся и посмотрел на мать.  – Что? – спросил он.  – Где Пупсик? Не хватало, чтобы она опять вертелась между шезлонгов и всем мешала. Вдруг этот ужасный человек…  – Не волнуйся. Я дал ей фотокамеру.  Мистер Макардль так и подскочил.  – Ты дал ей к_а_м_е_р_у! – воскликнул он. – Совсем спятил? Мою “лейку”, черт подери! Не позволю я шестилетней девчонке разгуливать по всему…  – Я показал ей, как держать камеру, чтобы не уронить, – сказал Тедди. – И пленку я конечно вынул.  – Тедди! Чтобы камера была здесь. Слышишь? Сию же минуту слезь с саквояжа, и чтобы через пять минут камера лежала в каюте. Не то на свете станет одним вундеркиндом меньше. Ты понял?  Тедди медленно повернулся и сошел с саквояжа. Потом он нагнулся и начал завязывать шнурок на левом полукеде – отец, опершись на локоть, безотрывно следил за ним, точно монитор.  – Передай Пуппи, что я ее жду, – сказала миссис Макардль. – И поцелуй маму.  Завязав наконец шнурок, Тедди мимоходом чмокнул мать в щеку. Она стала вытаскивать из-под простыни левую руку, как будто хотела обнять Тедди, но, пока она тянулась, он уже отошел. Он обошел ее постель и остановился в проходе между койками. Нагнулся и выпрямился с отцовской подушкой под левой рукой и со стеклянной пепельницей с ночного столика в правой руке. Переложив пепельницу в левую руку, он подошел к столику и ребром правой ладони смел с него в пепельницу окурки и пепел. Перед тем как поставить пепельницу на место, он протер локтем ночной столик, очистив стеклянную поверхность от тонкого пепельного налета. Руку он вытер о свои полосатые шорты. Потом он установил пепельницу на чистое стекло, причем с такой тщательностью, словно был уверен в том, что она должна стоять либо в самом центре, либо вовсе не стоять. Тут отец, неотрывно следивший за ним, вдруг отвел взгляд.  – Тебе что, не нужна подушка? – спросил Тедди.  – Мне нужна камера, мой милый.  – Тебе, наверное, неудобно так лежать. Конечно, неудобно, – сказал Тедди. – Я оставлю ее тут.  Он положил подушку в ногах, подальше от отца. И пошел к выходу.  – Тедди, – сказала мать не поворачиваясь. – Скажи Пуппи, пусть зайдет ко мне перед уроком плавания.  – Оставь ты ребенка в покое, – сказал мистер Макардль. – Ни одной минуты не даешь ей толком порезвиться. Сказать тебе, как ты с ней обращаешься? Сказать? Ты обращаешься с ней, как с отпетой бандиткой.  – О_т_п_е_т_о_й. Какая прелесть! Ты становишься таким британцем, дорогой.  Тедди задержался у выхода, чтобы покрутить в раздумье дверную ручку туда-сюда.  – Когда я выйду за дверь, – сказал он, – я останусь жить лишь в сознании всех моих знакомых. Как те апельсинные корочки.  – Что, солнышко? – переспросила миссис Макардль из дальнего конца каюты, продолжая лежать на правом боку.  – Пошевеливайся, приятель. Неси сюда “лейку”.  – Поцелуй мамочку. Крепко-крепко.  – Только не сейчас, – отозвался Тедди рассеянно. – Я устал.  И он закрыл за собой дверь.  Под дверью лежал очередной выпуск корабельной газеты, выходившей ежедневно. Вся она состояла из листка глянцевитой бумаги с текстом на одной стороне. Тедди подобрал газету и начал читать, медленно идя по длинному переходу в сторону кормы. Навстречу ему шла рослая блондинка в белой накрахмаленной форме, неся вазу с красными розами на длинных стеблях. Поравнявшись с Тедди, она потрепала его левой рукой по макушке.  – Кое-кому пора стричься! – сказала она.  Тедди равнодушно поднял на нее глаза, но она уже прошла, и он не обернулся. Он продолжал читать. Дойдя до конца перехода, где открывалась площадка, а над ней стенная роспись – святой Георгий с драконом, он сложил газету вчетверо и сунул ее в левый задний карман. Он стал подниматься по широким ступенькам трапа, устланным ковровой дорожкой, на главную палубу, которая находилась пролетом выше. Шагал он сразу через две ступеньки, но неторопливо, держась при этом за поручень и подаваясь вперед всем телом, так, словно сам процесс подъема по трапу доставлял ему, как и многим детям, определенное удовольствие. Оказавшись на главной палубе, он направился прямиком к конторке помощника капитана по материальной части, где в данный момент восседала хорошенькая девушка в морской форме. Она прошивала скрепками отпечатанные на ротаторе листки бумаги.  – Прошу прощения, вы не скажете, во сколько сегодня начинается игра? – спросил Тедди.  – Что-что?  – Вы не скажете, во сколько сегодня начинается игра?  Накрашенные губы девушки раздвинулись в улыбке.  – Какая игра, малыш?  – Ну как же. В слова. В нее играли вчера и позавчера. Там нужно вставлять пропущенные слова по контексту.  Девушка, начав скреплять три листка, остановилась.  – Вот как? – сказала она. – Я думаю, днем или позже. Думаю, около четырех. А тебе, дружок, не рановато играть в такие игры?  – Не рановато… Благодарю вас, – сказал Тедди и повернулся, чтобы идти.  – Постой-ка, малыш. Тебя как зовут?  – Теодор Макардль, – ответил Тедди. – А вас как?  – Меня? – улыбнулась девушка. – Меня зовут мичман Мэттьюсон.  Тедди посмотрел, как она прошивает листки.  – Я вижу, что вы мичман. Не знаю, возможно, я ошибаюсь, но мне всегда казалось, что, когда человека спрашивают, как его зовут, то полагается называть имя полностью. Например, Джейн Мэттьюсон, или Феллис Мэттьюсон, или еще как-нибудь.  – Да что ты!  – Повторяю, мне так к_а_з_а_л_о_с_ь, – продолжал Тедди. – Возможно, я и ошибался. Возможно, что на тех, кто носит форму, это не распространяется. В общем, благодарю вас за информацию. До свидания.  Он повернулся и начал подниматься на прогулочную палубу, и вновь он шагал через две ступеньки, но теперь уже быстрее.  После настойчивых поисков он обнаружил Пуппи на самом верху, где была спортивная площадка, на освещенном солнцем пятачке – этакой прогалинке – между пустовавшими теннисными кортами. Она сидела на корточках, сзади на нее падали лучи солнца, легкий ветерок трепал ее светлые шелковистые волосы. Она сидела, деловито складывая две наклонные пирамидки из двенадцати, не то четырнадцати кружков от шафлборда – одну пирамиду из черных кружков, другую из красных. Справа от нее стоял совсем еще кроха в легком полотняном костюмчике – этакий сторонний наблюдатель.  – Смотри! – скомандовала Пуппи брату, когда он подошел.  Она наклонилась над своим сооружением и загородила его обеими руками, как бы приглашая всех полюбоваться на это произведение искусства, как бы отделяя его от всего, что существовало на корабле.  – Майрон! – сказала она малышу сердито. – Ты все затемняешь моему брату. Не стой как пень!  Она закрыла глаза и с мучительной гримасой ждала, пока Майрон не отодвинется. Тедди постоял над пирамидами и одобрительно кивнул головой.  – Неплохо, – похвалил он. – И так симметрично.  – Э_т_о_т т_и_п, – сказала Пуппи, ткнув пальцем в Майрона, – не слышал, что такое триктрак. У них и триктрака-то нет!  Тедди окинул Майрона оценивающим взглядом.  – Слушай, – обратился он к Пуппи, – где камера? Ее надо сейчас же вернуть папе.  – Он и живет-то не в Нью-Йорке, – сообщила Пуппи брату. – И отец у него умер. Убили в Корее.  Она взглянула на Майрона.  – Верно? – спросила она его и, не дожидаясь ответа: – Если теперь у него и мать умрет, он будет круглым сиротой. А он и этого не знал.  Пуппи посмотрела на Майрона.  – Не знал ведь?  Майрон скрестил руки и ничего не ответил.  – Я такого дурака еще не видела, сказала Пуппи. – Ты самый большой дурак на всем этом океане. Ты понял?  – Он не дурак, – сказал Тедди. – Ты не дурак, Майрон.  Тут он обратился к сестре:  – Слышишь, что я тебе говорю? Куда ты дела камеру? Она мне срочно нужна. Где она?  – Там, – ответила Пуппи, не показывая, где именно.  Она придвинула к себе обе пирамидки.  – Теперь мне надо двух великанов, – сказала она. – Они бы играли в триктрак этими деревяшками, а потом им бы надоело, и они забрались бы на эту дымовую трубу, и швыряли деревяшки во всех подряд, и всех бы убили.  Она взглянула на Майрона.  – И твоих родителей, наверное, убили бы, – сказала она со знанием дела. – А если б великаны не помогли, тогда знаешь что? Тогда насыпь яду на мармеладины и дай им съесть.  “Лейка” обнаружилась футах в десяти, за белой загородкой, окружавшей спортплощадку. Она лежала на боку, в водосточной канавке. Тедди подошел к ней, поднял ее за лямки и повесил на шею. Но тут же снял. И понес к сестре.  – Слушай, Пупс, будь другом. Отнеси ее вниз, пожалуйста, – попросил он. – Уже десять часов, а мне надо записать кое-что в дневник.  – Мне некогда.  – И мама тебя зовет, – сказал Тедди.  – Врешь ты все.  – Ничего не вру. Звала, – сказал Тедди. – Так что ты уж захвати ее с собой… Давай, Пупс.  – Зачем она хочет меня видеть? – спросила Пуппи. – Я вот ее видеть не хочу.  Вдруг она шлепнула по руке Майрона, который потянулся было к верхнему кружочку из красной пирамиды.  – Руки! – сказала она.  – Все шутки в сторону, – сказал Тедди, вешая ей на шею “лейку”. – Сейчас же отнеси ее папе. Встретимся возле бассейна. Я буду ждать тебя там в десять тридцать. Или лучше возле кабинки, где ты переодеваешься. Смотри не опоздай. И не забудь, это в самом низу, на палубе Е, так что выйди заранее.  Он повернулся и пошел. А вдогонку ему неслось:  – Ненавижу тебя! Всех ненавижу на этом океане!  Пониже спортивной площадки, на широкой платформе – она служила продолжением палубы, отведенной под солярий и открытой со всех сторон, – было расставлено семьдесят с лишним шезлонгов; они стояли в семь-восемь рядов с таким расчетом, чтобы стюард мог свободно лавировать между рядами, не спотыкаясь о вещи загорающих на солнце пассажиров, об их мешочки с вязанием, романы в бумажных обложках, флаконы с жидкостью для загара, фотоаппараты. К приходу Тедди почти все места уже были заняты. Тедди начал с последнего ряда и методично, не пропуская ни одного шезлонга, независимо от того, сидели в нем или нет, переходил от ряда к ряду, читая фамилии на подлокотниках. Один или два раза к нему обратились – другими словами, отпустили шуточки, которые иногда отпускают взрослые при виде десятилетнего мальчика, настойчиво ищущего свое место. Сразу было видно, как он сосредоточен и юн, и все же в его поведении, пожалуй, отсутствовала та забавная важность, которая обычно настраивает взрослых на серьезный либо снисходительный лад. Возможно, дело было еще и в одежде. Дырку на его плече никто бы не назвал “забавной” дырочкой. И в том, как сзади отвисали на нем шорты, слишком длинные для него, тоже не было ничего “забавного”.  Четыре шезлонга Макардлей, с уже приготовленными подушками для удобства владельцев, обнаружились в середине второго ряда. Намеренно или нет, Тедди уселся таким образом, чтобы места справа и слева от него пустовали. Он вытянул голые, еще не загорелые ноги, положил их на перекладину, сдвинув пятки, и почти сразу же вытащил из правого заднего кармана небольшой десятицентовый блокнот. Мгновенно сосредоточившись, словно вокруг не существовало ни солнца, ни пассажиров, ни корабля, ничего, кроме блокнота, он начал переворачивать страницы.  Кроме нескольких карандашных пометок, все записи в блокноте были сделаны шариковой ручкой. Почерк был размашистый, какому сейчас обучают в американских школах, а не тот, каллиграфический, который прививали по старой, палмеровской, методе. Он был разборчивый, без всяких красивостей. Что в нем удивляло, так это беглость. По тому, как строились слова и фразы, – хотя бы по одному внешнему признаку, – трудно было предположить, что все это написано ребенком.  Тедди довольно долго изучал свою, по всей видимости, последнюю запись. Занимала она чуть больше трех страниц:  Запись от 27 октября 1952 г.  Владелец – Теодор Макардль.  Каюта 412, палуба А.  За находку и возвращение дневника будет выдано соответствующее, и вполне приличное, вознаграждение.  Не забыть найти папины армейские бирки и носить их как можно чаще. Для тебя это пустяк, а ему приятно.  Наберись терпения и ответь на письмо профессора Манделя.  Попроси профессора, чтобы он больше не присылал книжки стихов. У меня и так уже запас на целый год. И вообще они мне надоели.  Идет человек по пляжу, и вдруг, к несчастью, ему на голову падает кокосовый орех. И голова его, к несчастью, раскалывается пополам. А тут его жена идет, напевая, по бережку, и видит две половинки, и узнает их, и поднимает. Жена, конечно, расстраивается и начинает душу раздирающе плакать… Дальше я эти стихи читать не могу. Лучше взяла бы в руки обе половинки и прикрикнула бы на них, сердито так: “Хватит безобразничать!” Конечно, профессору советовать такое не стоит. Вопрос сам по себе спорный, и к тому же миссис Мандель – поэт.  Узнай адрес Свена в Элизабет, штат Нью-Джерси. Интересно будет познакомиться с его женой, а также с его собакой Линди.  Однако сам я заводить собаку не стал бы.  Написать доктору Уокаваре. Выразить соболезнования по поводу его нефрита. Спросить его новый адрес у мамы.  Завтра утром натощак заняться медитацией на спортплощадке. Только не теряй сознания. А главное, не теряй сознания за обедом, если этот официант опять уронит разливательную ложку. В тот раз папа ужасно сердился.  Вернуть в библиотеку книги и посмотреть слова и выражения:   нефрит  мириада   дареный конь  лукавый   триумвират  Будь учтивее с библиотекарем. Если он начнет сюсюкать, переведи разговор на общие темы.  Тедди вдруг вытащил из бокового кармана шорт маленькую шариковую ручку в виде гильзы, снял колпачок и начал писать. Блокнот он положил на правое колено, а не на подлокотник.  Запись от 28 октября 1952 г.  Адрес и вознаграждение те же, что указаны от 26 и 27 октября.  Сегодня, после утренней медитации, написал следующим лицам:  д-ру Уокаваре  проф. Манделю   проф. Питу  Берджесу Хейку-младшему   Роберте Хейк  Сэнфорду Хейку   бабушке Хейк   м-ру Грэму  проф. Уолтону  Можно было бы спросить маму, где папины бирки, но она скорее всего скажет, что они мне ни к чему. А я знаю, что он взял их с собой, сам видел, как он их укладывал.  Жизнь, по-моему, это дареный конь.  Мне кажется, со стороны профессора Уолтона довольно бестактно критиковать моих родителей. Ему надо, чтоб все люди были такими, как о_н хочет.  Это произойдет либо сегодня, либо 14 февраля 1958 года, когда мне исполнится шестнадцать. Но об этом даже говорить нелепо.  Написав последнюю фразу, Тедди не сразу поднял глаза от страницы и держал шариковую ручку так, словно хотел написать что-то еще.  Он явно не замечал, что какой-то человек с интересом за ним наблюдает. А между тем сверху, в восемнадцати-двадцати футах от него и футах в пятнадцати от первого ряда шезлонгов, у перил спортивной площадки стоял молодой человек в слепящих лучах солнца и пристально смотрел на него. Он стоял так уже минут десять. Видно было, что молодой человек наконец на что-то решился, потому что он вдруг снял ногу с перекладины. Постоял, посмотрел на Тедди и ушел. Однако через минуту он появился среди шезлонгов, загораживая собой солнце. На вид ему было лет тридцать или чуть меньше. Он сразу же направился к Тедди, шагая как ни в чем не бывало (хотя кроме него здесь никто не разгуливал и не стоял) через мешочки с вязанием и все такое и отвлекая пассажиров, когда его тень падала на страницы книг.  Тедди же как будто не видел, что кто-то стоит перед ним и отбрасывает тень на дневник. Но некоторых пассажиров, сидевших сзади, отвлечь оказалось куда легче. Они смотрели на молодого человека так, как могут смотреть на возникшую перед ними фигуру, пожалуй, только люди в шезлонгах. Но молодой человек был, очевидно, наделен завидным самообладанием, и поколебать его, казалось, не так-то просто, во всяком случае при условии, что он будет идти, засунув руку в карман.  – Мое почтение! – сказал он Тедди.  Тедди поднял голову.  – Здравствуйте.  Он стал закрывать блокнот, и тот сам собой захлопнулся.  – Позвольте присесть. – Молодой человек произнес это с нескрываемым дружелюбием. – Здесь не занято?  – Вообще-то эти четыре шезлонга принадлежат нашей семье, – сказал Тедди. – Только мои родители еще не встали.  – Н_е в_с_т_а_л_и? В такое утро?! – удивился молодой человек.  Он уже опустился в шезлонг справа от Тедди. Шезлонги стояли так тесно, что подлокотники соприкасались.  – Но ведь это святотатство! – сказал он. – Сущее святотатство!  У него были поразительно мощные ляжки и, когда он вытянул ноги, можно было подумать, что это два отдельных туловища. Одет он был – от стриженой макушки до стоптанных башмаков – почти с классической разностильностью, как одеваются в Новой Англии, отправляясь в круиз: на нем были темно-серые брюки, желтоватые шерстяные носки, рубашка с открытым воротом и твидовый пиджак “в елочку”, который приобрел свою благородную потертость не иначе как на престижных семинарах в Йеле, Гарварде или Принстоне.  – Боже правый, какой райский денек, – сказал он с чувством, жмурясь на солнце. – Я просто пасую перед игрой природы.  Он скрестил свои толстые ноги.  – Вы не поверите, но я, бывало, принимал самый обыкновенный дождливый день за личное оскорбление. А такая погода – это для меня просто манна небесная.  Хотя его манера выражаться выдавала в нем человека образованного, в общепринятом смысле этого слова, было в ней и нечто такое, что должно было, как он, видно, считал в душе, придать его словам особую значительность, ученость и даже оригинальность и увлекательность – в глазах как Тедди, к которому он сейчас обращался, так и тех, кто сидел за ними, если они слушали их разговор. Он искоса взглянул на Тедди и улыбнулся.  – А в каких в_ы взаимоотношениях с погодой? – спросил он.  Нельзя сказать, чтобы его улыбка не относилась к собеседнику, однако, при всей ее открытости, при всем дружелюбии, он как бы предназначал ее самому себе.  – А в_а_с никогда не смущали загадочные атмосферные явления? – продолжал он с улыбкой.  – Не знаю, я не принимаю погоду так близко к сердцу, если вы это имели в виду, – сказал Тедди.  Молодой человек расхохотался, запрокинув голову.  – Прелестно, – восхитился он. – Кстати, меня зовут Боб Никольсон. Не помню, представился ли я вам тогда в гимнастическом зале. В_а_ш_е имя я, конечно, знаю.  Тедди слегка наклонился, чтобы засунуть блокнот в задний карман шорт.  – Я смотрел оттуда, как вы пишете, – сказал Никольсон, показывая наверх. – Клянусь Богом, в этой увлеченности было что-то от юного спартанца.  Тедди посмотрел на него.  – Я кое-что записывал в дневник.  Никольсон улыбнулся и понимающе кивнул.  – Как вам Европа? – спросил он непринужденно. – Понравилось?  – Да, очень, благодарю вас.  – Где побывало ваше семейство?  Неожиданно Тедди подался вперед и почесал ногу.  – Знаете, перечислять все города – это долгая история. Мы ведь были на машине, так что поездили прилично.  Он снова сел прямо.  – А дольше всего мы с мамой пробыли в Эдинбурге и Оксфорде. Я, кажется, говорил вам тогда в зале, что мне нужно было дать там интервью. В первую очередь в Эдинбургском университете.  – Нет, насколько мне помнится, вы ничего не говорили, – заметил Никольсон. – А я как раз думал, занимались ли вы там чем-нибудь в этом роде. Ну, и как все прошло? Помурыжили вас?  – Простите? – сказал Тедди.  – Как все прошло? Интересно было?  – И да, и нет, – ответил Тедди. – Пожалуй, мы там немного засиделись. Папа хотел вернуться в Америку предыдущим рейсом. Но должны были подъехать люди из Стокгольма и из Инсбрука познакомиться со мной, и нам пришлось задержаться.  – Да, жизнь людская такова.  Впервые за все время Тедди пристально взглянул на него.  – Вы поэт? – спросил он.  – Поэт? – переспросил Никольсон. – Да нет. Увы, нет. Почему вы так решили?  – Не знаю. Поэты всегда принимают погоду слишком близко к сердцу. Они любят навязывать эмоции тому, что лишено всякой эмоциональности.  Никольсон, улыбаясь, полез в карман пиджака за сигаретами и спичками.  – Мне всегда казалось, что в этом-то как раз и состоит их ремесло, – возразил он. – Разве, в первую очередь, не с эмоциями имеет дело поэт?  Тедди явно не слышал его или не слушал. Он рассеянно смотрел то ли на дымовые трубы, похожие друг на друга, как два близнеца, то ли мимо них, на спортивную площадку.  Никольсон прикурил сигарету, но не сразу – с севера потянуло ветерком. Он поглубже уселся в шезлонге и сказал:  – Видать, здорово вы озадачили…  – Песня цикады не скажет, сколько ей жить осталось, – вдруг произнес Тедди. – Нет никого на дороге в этот осенний вечер.  – Это что такое? – улыбнулся Никольсон. – Ну-ка еще раз.  – Это два японских стихотворения. В них нет особых эмоций, – сказал Тедди.  Тут он сел прямо, склонил голову набок и похлопал ладошкой по правому уху.  – А у меня в ухе вода, – пояснил он, – после вчерашнего урока плавания. Он еще слегка похлопал себя по уху, а затем откинулся на спинку и положил локти на ручки шезлонга. Шезлонг был, конечно, нормальных размеров, рассчитанный на взрослого человека, и Тедди в нем просто тонул, но вместе с тем он чувствовал себя в нем совершенно свободно, даже уютно.  – Видать, вы здорово озадачили этих снобов из Бостона, – сказал Никольсон, глядя на него. – После той маленькой стычки. С этими вашими лейдеккеровскими обследователями, насколько я смог понять. Помнится, я говорил вам, что у меня с Элом Бабкоком вышел долгий разговор в конце июня. Кстати сказать, в тот самый вечер, когда я прослушал вашу магнитофонную запись.  – Да. Вы мне говорили.  – Я так понял, они были здорово озадачены, – не отставал Никольсон. – Из слов Эла я понял, что в вашей тесной мужской кампании состоялся тогда поздно вечером небольшой похоронный разговорчик – в тот самый вечер, если я не ошибаюсь, когда вы записывались.  Он затянулся.  – Насколько я понимаю, вы сделали кое-какие предсказания, которые весьма взволновали всю честную кампанию. Я не ошибся?  – Не понимаю, – сказал Тедди, – отчего считается, что надо непременно испытывать какие-то эмоции. Мои родители убеждены, что ты не человек, если не находишь вещи грустными, или очень неприятными, или очень… несправедливыми, что ли. Отец волнуется, даже когда читает газету. Он считает, что я бесчувственный.  Никольсон стряхнул в сторону пепел.  – Я так понимаю, сами вы не подвержены эмоциям? – спросил он.  Тедди задумался, прежде чем ответить.  – Если и подвержен, то, во всяком случае, не помню, чтобы я давал им выход, – сказал он. – Не вижу, какая от них польза.  – Но ведь вы любите Бога? – спросил Никольсон, понижая голос. Разве не в этом заключается ваша сила, так сказать? Судя по вашей записи и по тому, что я слышал от Эла Бабкока…  – Разумеется, я люблю Его. Но я люблю Его без всякой сентиментальности. Он ведь никогда не говорил, что надо любить сентиментально, – сказал Тедди. – Будь я Богом, ни за чтобы не захотел, чтобы меня любили сентиментальной любовью. Очень уж это ненадежно.  – А родителей своих вы любите?  – Да, конечно. Очень, – ответил Тедди. – Но, я чувствую, вы хотите, чтобы для меня это слово значило то же, что оно значит для вас.  – Допустим. Тогда скажите, что в_ы понимаете под этим словом?  Тедди задумался.  – Вы знаете, что такое “привязанность”? – обратился он к Никольсону.  – Имею некоторое представление, – сухо сказал тот.  – Я испытываю к ним сильную привязанность. Я хочу сказать, они ведь мои родители, значит, нас что-то объединяет, – говорил Тедди. – Мне бы хотелось, чтобы они весело прожили эту свою жизнь, потому что, я знаю, им самим этого хочется… А вот они любят меня и Пуппи, мою сестренку, совсем иначе. Я хочу сказать, они, мне кажется, как-то не могут любить нас такими, какие мы есть. Они не могут любить нас без того, чтобы хоть чуточку нас не переделывать. Они любят не нас самих, а те представления, которые лежат в основе любви к детям, и чем дальше, тем больше. А это все-таки не та любовь.  Он опять повернулся к Никольсону, подавшись вперед.  – Простите, вы не скажете, который час? – спросил он. – У меня в десять тридцать урок плавания.  – Успеете, – сказал Никольсон, не глядя на часы. Потом отдернул обшлаг. – Только десять минут одиннадцатого.  – Благодарю вас, – сказал Тедди и сел поудобнее. – Мы можем поболтать еще минут десять.  Никольсон спустил на пол одну ногу, наклонился и раздавил ногой окурок.  – Насколько я могу судить, – сказал он, опускаясь в шезлонг, – вы твердо придерживаетесь, в согласии с Ведами, теории перевоплощения.  – Да это не теория, это скорее…  – Хорошо, хорошо, – поспешил согласиться Никольсон. Он улыбнулся и слегка приподнял руки, ладонями вниз, словно шутливо благославляя Тедди. – Сейчас мы об этом спорить не будем. Дайте мне договорить.  Он снова скрестил свои толстые ноги.  – Насколько я понимаю, посредством медитаций вы получили некую информацию, которая убедила вас в том, что в своем последнем перевоплощении вы были индусом и жили в святости, но потом как будто сбились с Пути…  – Я не жил в святости, – поправил его Тедди. – Я был обычным человеком, просто неплохо развивался в духовном отношении.  – Ну ладно, пусть так, – сказал Никольсон. – Но сейчас вы якобы чувствуете, что в этом своем последнем воплощении вы как бы сбились с Пути перед окончательным Просветлением. Это правильно, или я…  – Правильно, – сказал Тедди. – Я встретил девушку и как-то отошел от медитаций.  Он снял руки с подлокотников и засунул их под себя, словно желая согреть.  – Но мне все равно пришлось бы переселиться в другую телесную оболочку и вернуться на землю, даже если бы я не встретился с этой девушкой, – я хочу сказать, что я не достиг такого духовного совершенства, чтобы после смерти остаться с Брахманом и уже никогда не возвращаться на землю. Другое дело, что, не повстречай я эту девушку, и мне бы не надо было воплощаться в а_м_е_р_и_к_а_н_с_к_о_г_о мальчика. Вы знаете, в Америке так трудно предаваться медитациям и жить духовной жизнью. Стоит только попробовать, как люди начинают считать тебя ненормальным. Например, папа видит во мне какого-то урода. Ну а мама… ей кажется, что зря я думаю все время о Боге. Она считает, что это вредно для здоровья.  Никольсон внимательно посмотрел на него.  – В своей последней записи вы, насколько я помню, сказали, что вам было шесть лет, когда вы впервые пережили мистическое откровение. Верно?  – Мне было шесть лет, когда я вдруг понял, что все вокруг – это Бог, и тут у меня волосы стали дыбом, и все такое, – сказал Тедди. – Помню, это было воскресенье. Моя сестренка, тогда совсем еще маленькая, пила молоко, и вдруг я понял, что о_н_а – Бог, и м_о_л_о_к_о – Бог, и все, что она делала, это переливала одного Бога в другого, вы меня понимаете?  Никольсон молчал.  – А преодолевать конечномерность пространства я мог, еще когда мне было четыре года, – добавил Тедди. – Не все время, сами понимаете, но довольно часто.  Никольсон кивнул.  – Могли, значит? – повторил он. – Довольно часто?  – Да, – подтвердил Тедди. – Об этом есть на пленке… Или я рассказывал об этом в своей апрельской записи? Точно не помню.  Никольсон снова достал сигареты, не сводя глаз с Тедди.  – Как же можно преодолевать конечномерность вещей? – спросил он со смешком. – То есть, я что хочу сказать: к примеру, кусок дерева – это кусок дерева. У него есть длина, ширина…  – Нету. Тут вы ошибаетесь, – перебил его Тедди. – Людям только к_а_ж_е_т_с_я, что вещи имеют границы. А их нет. Именно это я пытался объяснить профессору Питу.  Он поерзал в шезлонге, достал из кармана нечто отдаленно напоминавшее носовой платок – жалкий серый комочек – и высморкался.  – П_о_ч_е_м_у людям кажется, что все имеет границы? Да просто потому, что большинство людей не умеет смотреть на вещи иначе, – объяснил он. – А сами вещи тут не при чем.  Он спрятал носовой платок и посмотрел на Никольсона.  – Подымите на минутку руку, – попросил он его.  – Руку? Зачем?  – Ну подымите. На секундочку.  Никольсон слегка приподнял руку над подлокотником.  – Эту? – спросил он.  Тедди кивнул.  – Что это, по-вашему? – спросил он.  – То есть как – что? Это моя рука. Это р_у_к_а.  – Откуда вы знаете? – спросил Тедди. – Вы знаете, что она н_а_з_ы_в_а_е_т_с_я рука, но как вы можете знать, что это и есть рука? Вы можете доказать, что это рука?  Никольсон вытащил из пачки сигарету и закурил.  – По-моему, это пахнет самой что ни на есть отвратительной софистикой, да-да, – сказал он, пуская дым. – Помилуйте, это рука, потому что это рука. Она должна иметь название, чтобы ее не спутали с чем-то другим. Нельзя же взять да и…  – Вы пытаетесь рассуждать логически, – невозмутимо изрек Тедди.  – К_а_к я пытаюсь рассуждать? – переспросил Никольсон, пожалуй, чересчур вежливо.  – Логически. Вы даете мне правильный осмысленный ответ, – сказал Тедди. – Я хотел помочь вам разобраться. Вы спросили, как мне удается преодолевать конечномерность пространства. Уж конечно, не с помощью логики. От логики надо избавиться прежде всего.  Никольсон пальцем снял с языка табачную крошку.  – Вы Адама знаете? – спросил Тедди.  – Кого-кого?  – Адама. Из Библии.  Никольсон усмехнулся.  – Лично не знаю, – ответил он сухо.  Тедди помедлил.  – Да вы не сердитесь, – произнес он наконец. – Вы задали мне вопрос, и я…  – Бог мой, да не сержусь я на вас.  – Вот и хорошо, – сказал Тедди.  Сидя лицом к Никольсону, он поглубже устроился в шезлонге.  – Вы помните яблоко из Библии, которое Адам съел в раю? – спросил он. – А знаете, что было в том яблоке? Логика. Логика и всякое Познание. Больше там ничего не было. И вот что я вам скажу: главное – это чтобы человека стошнило тем яблоком, если, конечно, хочешь увидеть вещи, как они есть. Я хочу сказать, если оно выйдет из вас, вы сразу разберетесь с кусками дерева и всем прочим. Вам больше не будут мерещиться в каждой вещи ее границы. И вы, если захотите, поймете наконец, что такое ваша рука. Вы меня слушаете? Я говорю понятно?  – Да, – ответил Никольсон односложно.  – Вся беда в том, – сказал Тедди, – что большинство людей не хочет видеть все как оно есть. Они даже не хотят перестать без конца рождаться и умирать. Им лишь бы переходить все время из одного тела в другое, вместо того, чтобы прекратить это и остаться рядом с Богом – там, где действительно хорошо.  Он задумался.  – Надо же, как все набрасываются на яблоки, – сказал он.  И покачал головой.  В это время стюард, одетый во все белое, обходил отдыхающих; он остановился перед Тедди и Никольсоном и спросил, не желают ли они бульона на завтрак. Никольсон даже не ответил. Тедди сказал: “Нет, благодарю вас”, – и стюард прошел дальше.  – Если не хотите, можете, конечно, не отвечать, – сказал Никольсон отрывисто и даже резковато. Он стряхнул пепел. – Правда или нет, что вы сообщили всей этой лейдеккеровской ученой братии – Уолтону, Питу, Ларсену, Сэмюэлсу и так далее, – где, когда и как они умрут? Правда это? Если хотите, можете не отвечать, но в Бостоне только и говорят о том, что…  – Нет, это неправда, – решительно возразил Тедди. – Я сказал, где и когда именно им следует быть как можно осмотрительнее. И еще я сказал, что бы им стоило с_д_е_л_а_т_ь… Но ничего т_а_к_о_г_о я не говорил. Не говорил я им, что во всем этом есть неизбежность.  Он опять достал носовой платок и высморкался. Никольсон ждал, глядя на него.  – А профессору Питу я вообще ничего такого не говорил. Он ведь был единственный, кто не дурачился и не засыпал меня вопросами. Я только одно сказал профессору Питу, чтобы с января он больше не преподавал, больше ничего.  Откинувшись в шезлонге, Тедди помолчал.  – Остальные же профессора чуть не силой вытянули из меня все это. Мы уже покончили с интервью и с записью, и было совсем поздно, а они все сидели, и дымили, и заигрывали со мной.  – Так вы не говорили Уолтону или там Ларсену, где, когда и как их настигнет смерть? – настаивал Никольсон.  – Нет! Не говорил, – твердо ответил Тедди. – Я бы им вообще ничего не сказал, если бы они сами об этом все время не заговаривали. Первым начал профессор Уолтон. Он сказал, что ему хотелось бы знать, когда он умрет, потому что тогда он решит, за какую работу ему браться, а за какую нет, и как получше использовать оставшееся время, и все в таком духе. И тут они все стали спрашивать… Ну, я им и сказал кое-что.  Никольсон промолчал.  – Но про то, кто когда умрет, я не говорил, – продолжал Тедди. – Это совершенно ложные слухи… Я м_о_г б_ы сказать им, но я знал, что в глубине души им этого знать не хотелось. Хотя они преподают религию и философию, все равно, я знал, смерти они побаиваются.  Тедди помолчал, полулежа в шезлонге.  – Так глупо, – сказал он. – Ты ведь просто бросаешь свое тело ко всем шутам… И все. Тыщу раз все это проделывали. А если кто забыл, так это еще не значит, что ничего не было. Так глупо.  – Допустим. Допустим, – сказал Никольсон. – Но факт остается фактом, как бы разумно не…  – Так глупо, – повторил Тедди. – Мне, например, через пять минут идти на плавание. Я спущусь к бассейну, а там, допустим, нет воды. Допустим, ее сегодня меняют. А дальше так: я подойду к краю, ну просто взглянуть, есть ли вода, а моя сестренка подкрадется сзади и подтолкнет меня. Голова пополам – мгновенная смерть.  Тедди взглянул на Никольсона.  – А почему бы и нет? – сказал он. – Моей сестренке всего шесть лет, и она меня недолюбливает. Так что все возможно. Но разве это такая уж трагедия? Я хочу сказать, чего так бояться? Произойдет только то, что мне предназначено, вот и все, разве нет?  Никольсон хмыкнул.  – Для вас это, может быть, и не трагедия, – сказал он, – но ваши мама с папой были бы наверняка весьма опечалены. Об этом вы подумали?  – Подумал, конечно, – ответил Тедди. – Но это оттого, что у них на все уже заготовлены названия и чувства.  До сих пор он держал руки под коленками. А тут он оперся на подлокотники и посмотрел на Никольсона.  – Вы ведь знаете Свена? Из гимнастического зала? – спросил Тедди. Он дождался, пока Никольсон утвердительно кивнул. – Так вот, если бы Свену приснилось сегодня, что его собака умерла, он бы очень-очень мучился во сне, потому что он ужасно любит свою собаку. А проснулся бы – и увидел, что все в порядке. И понял бы, что все это ему приснилось.  Никольсон кивнул.  – Что из этого следует?  – Из этого следует, что, если бы его собака и вправду умерла, было бы совершенно то же самое. Только он не понял бы этого. Он бы не проснулся, пока сам не умер, вот что я хочу сказать.  Никольсон, весь какой-то отрешенный, медленно и вдумчиво потирал правой рукой затылок. Его левая рука – с очередной незажженной сигаретой между пальцами – неподвижно лежала на подлокотнике и казалась странно белой и неживой под ярким солнечным светом.  Внезапно Тедди поднялся.  – Извините, но мне в самом деле пора, – сказал он.  Присев на подставку для ног, лицом к Никольсону, он заправил тенниску в шорты.  – У меня осталось, наверное, минуты полторы до бассейна, – сказал он. – А это в самом низу, на палубе E.  – Могу я вас спросить, почему вы посоветовали профессору Питу оставить преподавание после Нового года? – не отставал Никольсон. – Я хорошо знаю Боба. Потому и спрашиваю.  Тедди затянул ремень из крокодиловой кожи.  – Потому что в нем сильно развито духовное начало, а эти лекции, которые он читает, только мешают настоящему духовному росту. Они выводят его из равновесия. Ему пора выбросить все из головы, а не забивать ее всякой всячиной. Стоит ему только захотеть, и он бы мог почти целиком вытравить из себя яблоко еще в э_т_о_й жизни. Он очень преуспел в медитации.  Тедди встал.  – Правда, мне пора. Не хочется опаздывать.  Никольсон пристально посмотрел на него, как бы удерживая взглядом.  – Что бы вы изменили в нашей системе образования? – спросил он несколько туманно. – Не задумывались над этим?  – Мне правда пора, – сказал Тедди.  – Ну, последний вопрос, – настаивал Никольсон. – Педагогика – это, так сказать, мое кровное дело. Я ведь преподаю. Поэтому и спрашиваю.  – М-м-м… даже не знаю, что бы я сделал, – сказал Тедди. – Знаю только, что я не стал бы начинать с того, с чего обычно начинают в школах.  Он скрестил руки и призадумался.  – Пожалуй, я прежде всего собрал бы всех детей и обучил их медитации. Я постарался бы научить их разбираться в том, кто они такие, а не просто знать, как их зовут и так далее… Но сначала я бы, наверно, помог им избавиться от всего, что внушили им родители и все вокруг. Даже если родители успели внушить им только, что СЛОН БОЛЬШОЙ, я бы заставил их и это забыть. Ведь слон большой только рядом с кем-то – например, с собакой или с женщиной.  Тедди остановился и подумал.  – Я бы даже не стал им говорить, что у слона есть хобот. Просто покажу им слона, если тот окажется под рукой, и пусть они подойдут к слону, зная о нем не больше того, что слон знает о них. То же самое с травой и всем остальным. Я б даже не стал им говорить, что трава зеленая. Цвет – это всего лишь название. Сказать им, что трава зеленая, – значит подготовить их к тому, что она непременно такая, какой в_ы ее видите, и никакая другая. Но ведь и_х трава может оказаться ничуть не хуже вашей, может быть, куда лучше… Не знаю. Я бы сделал так, чтобы их стошнило этим яблоком, каждым кусочком, который они откусили по настоянию родителей и всех вокруг.  – А вы не боитесь воспитать новое поколение маленьких незнаек?  – Почему? Они будут не бо’льшими незнайками, чем, скажем, слон. Или птица. Или дерево, – возразил Тедди. – Быть кем-то, а не казаться кем-то – еще не значит, что ты незнайка.  – Нет?  – Нет! – сказал Тедди. – И потом, если им захочется все это выучить – про цвета и названия и все такое прочее, – пусть себе учат, если так хочется, только позже, когда подрастут. А н_а_ч_а_л бы я с ними с того, как же все-таки правильно смотреть на вещи, а не так, как смотрят все эти, которые объелись тем яблоком, понимаете?  Он подошел вплотную к Никольсону и протянул ему руку.  – А сейчас мне пора. Честное слово. Рад был…  – Сейчас, сейчас. Присядьте, – сказал Никольсон. – Вы не думаете занятся наукой, когда подрастете? Медициной или еще чем-нибудь? С вашим умом, мне кажется, вы могли бы…  Тедди ответил, хотя садиться не стал.  – Думал когда-то, года два назад, – сказал он. – И с докторами разными разговаривал.  Он тряхнул головой.  – Нет, что-то не хочется. Эти доктора все такие поверхностные. У них на уме одни клетки и все в таком духе.  – Вот как? Вы не придаете значение клеточной структуре?  – Придаю, конечно. Только доктора говорят о клетках так, словно они сами по себе невесть что. Словно они существуют отдельно от человека.  Тедди откинул рукой волосы со лба.  – Свое тело я вырастил сам, – сказал он. – Никто за меня этого не сделал. А раз так, значит, я должен был знать, к_а_к его растить. По крайней мере, бессознательно. Может быть, за последние какие-нибудь сотни тысяч лет я разучился о_с_о_з_н_а_в_а_т_ь, как это делается, но ведь само-то знание существует, потому что как бы иначе я им воспользовался… Надо очень долго заниматься медитацией и полностью очиститься, чтобы все вернуть, – я говорю о сознательном понимании, – но при желании это осуществимо. Надо только раскрыться пошире.  Он вдруг нагнулся и схватил правую руку Никольсона с подлокотника. Сердечно встряхнул ее и сказал:  – Прощайте. Мне пора.  И он так быстро пошел по проходу, что на этот раз Никольсону не удалось его задержать.  Несколько минут после его ухода Никольсон сидел неподвижно, опершись на подлокотники и все еще держа незажженную сигарету в левой руке. Наконец он поднял правую руку, словно не был уверен, что у него действительно расстегнут ворот рубашки. Затем он прикурил сигарету и снова закурил.  Он докурил сигарету до конца, резким движением опустил ногу на пол, затоптал сигарету, поднялся и торопливо пошел по проходу.  По трапу в носовой части он поспешно спустился на прогулочную палубу. Не задерживаясь, он устремился дальше вниз, все так же быстро, на главную палубу. Затем на палубу A. Затем на палубу B. На палубу C. На палубу D.  Здесь трап кончался, и какое-то мгновение Никольсон стоял в растерянности, не зная, как ему быть дальше. Но тут он увидел того, кто мог указать ему дорогу. Посреди перехода, неподалеку от камбуза, сидела на стуле стюардесса; она курила и читала журнал. Никольсон подошел к ней, коротко спросил о чем-то, поблагодарил, затем прошел еще несколько метров в сторону носовой части и толкнул тяжелую, окованную железом дверь, на которой было написано: К БАССЕЙНУ. За дверью оказался узкий трап, без всякой дорожки.  Он уже почти спустился с трапа, как вдруг услышал долгий пронзительный крик, – так могла кричать только маленькая девочка. Он все звучал и звучал, будто метался меж кафельных стен. Примеч. переводчика:  Шафлборд – американская игра, в которой разноцветные кружки передвигаются по специально размеченной доске.  Перевод: С.Таск

Отредактировано Ртуть (2026-10-15 19:32:44)

0

3

Акутагава Рюносукэ (Akutagawa Ryunosuke)

Паутинка (1918)

Перевод В. Марковой

   1

   Однажды Будда бродил в одиночестве по берегу райского пруда.
   Весь пруд устилали лотосы  жемчужной  белизны,  золотые  сердцевины  их
разливали вокруг неизъяснимо сладкое благоухание.
   В раю тогда было утро.
   Будда остановился в раздумье и вдруг  увидел  в  окне  воды,  мерцавшей
среди широких листьев лотоса, все, что творилось  глубоко  внизу,  на  дне
Лотосового пруда.
   Райский пруд доходил до самых недр преисподней.
   Сквозь его кристальные воды Игольная гора и река Сандзу [Игольная  гора
-  гора  в  аду;  река  Сандзу  -  река,  которую  грешники  после  смерти
переходили, прежде чем попасть в ад] были видны так отчетливо ясно, словно
в глазок биоскопа [словом "биоскоп" переведено нодзокимэганэ; это коробка,
в один конец узкой части  которой  вставлялись  картинки,  вращавшиеся  на
стержне; в другом  конце  коробки  было  окошко,  в  которое  смотрели  на
движущиеся картинки].
   Там, в  бездне  преисподней,  кишело  великое  множество  грешников.  И
случилось так, что взор Будды упал на одного грешника по имени Кандата.
   Этот Кандата был страшным разбойником.  Он  совершил  много  злодеяний:
убивал, грабил, поджигал, но все же и у него на счету нашлось одно  доброе
дело.
   Как-то раз шел он сквозь чащу леса и вдруг увидел:  бежит  возле  самой
тропинки крохотный паучок. Кандата занес было ногу, чтобы  раздавить  его,
но тут сказал себе: "Нет, он хоть и маленький, а,  что  ни  говори,  живая
тварь. Жалко понапрасну убивать его".
   И пощадил паучка.
   Созерцая картину преисподней. Будда  вспомнил,  что  разбойник  Кандата
подарил однажды жизнь паучку, и захотел он, если возможно, спасти грешника
из бездны ада в воздаяние за одно лишь это доброе дело. Тут,  по  счастью,
на глаза Будде попался райский паучок. Он подвесил  прекрасную  серебряную
нить к зеленому, как нефрит, листу лотоса.
   Будда осторожно взял в руку тончайшую паутинку и  опустил  ее  конец  в
воду между жемчужно-белыми лотосами. Паутинка стала спускаться прямо вниз,
пока не достигла отдаленнейших глубин преисподней.

   2

   Там, на дне ада, Кандата  вместе  с  другими  грешниками  терпел  лютые
мучения в Озере крови, то всплывая наверх, то погружаясь в пучину.
   Повсюду, куда ни взгляни, царила кромешная тьма.  Лишь  изредка  что-то
смутно светилось во  мраке.  Это  тускло  поблескивали  иглы  на  страшной
Игольной горе.  Нет  слов,  чтобы  описать  весь  безотрадный  ужас  этого
зрелища. Кругом было тихо, как в  могиле.  Лишь  иногда  слышались  глухие
вздохи грешников.
   Преступные  души,  низверженные  после  многих  мук  в  самые   глубины
преисподней, не находили сил стонать и плакать.
   Вот почему даже великий разбойник Кандата, захлебываясь кровью в  Озере
крови, лишь беззвучно корчился, как издыхающая лягушка.
   Но вдруг Кандата поднял голову и начал вглядываться в темноту, нависшую
над Озером крови. Из этой пустынной мглы, с далекого-далекого неба,  прямо
к нему, поблескивая тонким лучиком, плавно спускалась серебряная паутинка,
словно опасаясь, как бы ее не приметили другие грешники.
   Кандата от радости  забил  в  ладоши.  Надо  только  уцепиться  за  эту
паутинку и полезть по ней, взбираясь все выше и  выше.  Тогда  уж,  верное
дело, ускользнешь из преисподней.
   А если повезет, то, чего доброго, и в рай попадешь. И не  погонят  тебя
больше на вершину Игольной горы, не бросят снова в Озеро крови.
   Подбодренный этой надеждой, Кандата крепко ухватился за паутинку обеими
руками и начал изо всех сил карабкаться вверх.
   Само собой, для опытного вора это было делом привычным.
   Но от преисподней до райской обители много десятков тысяч ри. Как он ни
старался, нелегко ему было добраться до горних  высот.  Лез,  лез  Кандата
вверх и наконец даже его, такого силача, одолела усталость. Не смог он без
единой передышки добраться до самого неба.
   Делать нечего,  пришлось  дать  себе  роздых.  Вот  остановился  он  на
полдороге, висит на паутинке, отдыхает, и вдруг поглядел вниз, в  глубокую
пропасть.
   Недаром так упорно взбирался Кандата вверх  по  этой  тонкой  паутинке.
Озеро крови, где он только что терпел лютые муки, скрылось в  непроглядной
тьме. А вершина страшной Игольной горы, смутно сверкавшая во мраке  адской
бездны, уже у него под  ногами.  Если  он  и  дальше  будет  так  проворно
карабкаться, что ж, пожалуй, ему и в  самом  деле  удастся  дать  тягу  из
преисподней.
   Крепко цепляясь за паутинку, Кандата впервые за много лет  вновь  обрел
человеческий голос и с хохотом крикнул:
   - Спасен! Спасен!
   Но тут же внезапно заметил, что и другие грешники  без  числа  и  счета
облепили паутинку и, как шеренга муравьев, ползут вслед за ним все выше  и
выше.
   При этом зрелище Кандата от испуга и удивления некоторое время только и
мог вращать глазами, по-дурацки широко разинув рот.
   Эта тоненькая паутинка и его-то одного с трудом выдерживала, где же  ей
выдержать такое множество людей!
   Если паутинка лопнет, тогда и он сам, - подумать только, он сам! -  уже
забравшийся так высоко, полетит вверх тормашками в ад. Прощай  надежда  на
спасение!
   А пока он говорил это себе, грешники целыми роями выползали  из  темных
глубин  Озера  крови.  Сотни,  тысячи  грешников,   растянувшись   длинной
цепочкой, торопливо лезли вверх по сверкающей, как тонкий  луч,  паутинке.
Надо что-то скорей предпринять, или  паутинка  непременно  порвется  и  он
полетит в бездну.
   И Кандата завопил во весь голос:
   - Эй вы, грешники! Это моя паутинка! Кто  вам  позволил  взбираться  по
ней? А ну, живо слезайте. Слезайте вниз!
   Но что случилось в тот же миг!
   Паутинка, до той поры целая и невредимая, с  треском  лопнула  как  раз
там, где за нее цеплялся Кандата.
   Не успел он и ахнуть, как, вертясь волчком, со свистом разрезая  ветер,
полетел вверх тормашками все ниже и ниже, в самую глубь непроглядной тьмы.
   И только короткий обрывок паутинки продолжал висеть,  поблескивая,  как
узкий луч, в беззвездном, безлунном небе преисподней.

   3

   Стоя на берегу Лотосового пруда, Будда  видел  все,  что  случилось,  с
начала и до конца. И когда Кандата, подобно брошенному  камню,  погрузился
на самое дно Озера крови, Будда с опечаленным лицом опять возобновил  свою
прогулку.
   Сердце Кандаты не знало сострадания, он думал лишь о том, как бы самому
спастись из преисподней, и за это был наказан по заслугам: снова  ввергнут
в пучину ада. Каким постыдным и жалким  выглядело  это  зрелище  в  глазах
Будды!
   Но лотосы в райском Лотосовом пруду оставались безучастны.
   Чашечки их жемчужно-белых цветов тихо покачивались у самых ног Будды.
   И при каждом его  шаге  золотые  сердцевины  лотосов  разливали  вокруг
неизъяснимо сладкое благоухание.
   В раю время близилось к полудню.

0

Быстрый ответ

Напишите ваше сообщение и нажмите «Отправить»



Вы здесь » КОВЧЕГ » Искусство » Антология короткого рассказа.